Наталья Макарова. Тайные общества и секты: культовые убийцы, масоны, религиозные союзы и ордена, сатанисты и фанатики
«Космополиты»
Кампания борьбы с космополитизмом была лишь одним из эпизодов борьбы Сталина с интеллигенцией. Неприязнь Сталина к интеллигенции не случайна. В силу универсальности своих знаний и своей психологии, интеллигенция оставалась тем нервом, который, несмотря на все предыдущие ампутации и чистки, продолжал связывать мыслящую Россию с мыслящей Европой. Чтобы подготовить страну к завершению чистого эксперимента «построения социализма в одной отдельно взятой стране», необходимо было убить и этот «европейский нерв».
Опасная для судеб страны политика отталкивания космополитической Европы и самоизоляция с особой очевидностью проявляется в 1939 году на XVIII съезде ВКП(б). Европа уже дышит пожаром. Ко времени съезда в мировую войну втянуты страны с населением около 500 млн. человек. Война подступает к порогу СССР.
Здравый смысл подсказывает партии правильный путь: поиск союзников. В условиях грозящей опасности XVIII съезд даёт зелёный свет «укреплению деловых связей со всеми странами». Казалось бы, что разум наконец побеждает. Однако собственная речь Сталина на XVIII съезде по-прежнему проникнута ненавистью к внешним и внутренним врагам.
«Троцкистско-бухаринская кучка шпионов, убийц и вредителей, пресмыкавшаяся перед заграницей, проникнутая чувством низкопоклонства перед каждым иностранным чинушей и готовая пойти к нему в шпионское услужение, — кучка людей, не понявшая того, что последний советский гражданин, свободный от цепей капитала, стоит головой выше любого зарубежного высокопоставленного чинуши…»
Тем фактом, что восемь месяцев спустя, в декабре 1939 года, Советский Союз исключили из Лиги наций, мы обязаны не только «финской кампании», но и в немалой степени специфическому пониманию Сталиным «укрепления деловых связей со всеми странами». Зачисление в космополиты и шпионы всех, кто сочувственно относился к сотрудничеству с заграницей, едва ли могло вызвать доверие Запада к «сталинской миролюбивой политике».
Сталину, однако, уже казалось недостаточным отгородить Россию от мира и Европы. Ему потребовалось поставить перегородки и внутри собственной страны.
Война 1941—1945 годов, так же как и Отечественная война 1812 года, оставила в народе и его интеллигенции глубокий нравственный след. Равно как освободительная война против наполеоновских захватчиков, поход русских войск в Европу вплоть до Парижа всколыхнул в народе веру в освобождение от крепостного гнёта, так и жертвенная победа советских солдат в Великой Отечественной войне породила надежды на лучшую долю. Среди солдат, возвращавшихся в разорённые деревни и истосковавшихся о мирном труде хлебопашцев, ходили упорные —слухи, о том, что землю раздадут крестьянам, что облегчат налоги, что выдадут на руки паспорта. Энтузиазм, охвативший народ после войны, объяснялся не только естественной гордостью за победу, но и верой в то, что пролитая кровь «зачтётся», что действительно «жить станет лучше, жить станет веселей», как обещал Сталин.
Делается и очередная попытка отделить народ от интеллигенции и стравить между собой отдельные группы интеллигентов.
Прокачка износившихся за время войны идеологических тормозов охватывает все сферы жизни. В феврале 1948 года начинается очередная промывка: теперь очередь дошла до музыки. И опять всё та же характерная черта идеологической работы: в назидание всему народу публично секут интеллигенцию. На этот раз громят «противников русской реалистической музыки, сторонников упадочной, реформалистической музыки». В сущности, с некоторыми музыкальными-нюансами идёт травля «космополитов». «Среди части советских композиторов, — говорится в Постановлении ЦК ВКП(б) „Об опере „Великая дружба“ В. Мурадели“, — ещё не изжиты пережитки буржуазной идеологии, питаемые влиянием современной упадочной западно-европейской и американской музыки». Виднейших советских композиторов, создавших в годы войны известные всему миру шедевры симфонической и инструментальной музыки, — Шостаковича, Прокофьева, Хачатуряна, Маяковского, Шебалина, Шапорина, Глиера, Кабалевского, — обвиняют в антинародности, в том, что они «ведут на деле к ликвидации музыки».
По уже заведённому ритуалу десятки известных советских композиторов, музыковедов, музыкальных критиков вынуждены пройти «очистительную» процедуру самошельмования. Ритуальное чистилище открывает верховный идеологический жрец Сталина А. Жданов. Вышедший в апреле 1948 года первый номер журнала «Советская музыка» не оставляет сомнения в том, чего, собственно, власть требует от советских композиторов. В качестве высших образцов музыкального творчества в журнале приводятся «нотные приложения» — три лучшие песни о Сталине: «Кантата о Сталине», «Песня о Сталине» и «Величальная И. В. Сталину». Народу предлагалось петь «спокойно, торжественно, мужественно».
Что касается других жанров советской музыки, то по этому поводу с замечательной простотой высказался один из «везунчиков» эпохи композитор Мариан Коваль (Сталинская премия за 1943 год.)
«… Неверно; что мы не имеем положительных образов музыкального творчества. Но если бы даже их и не было, у нас есть зато Постановление ЦК ВКП(б)».
Постановление от 10 февраля 1948 года было своего рода увертюрой к новому этапу идеологического выхолащивания культуры. К этому времени под руководством А. Жданова идеологический аппарат достиг желаемой цели — «абсолютной идейной простреливаемости» советского общества.
Из воспоминаний Б. И. Жутовского о Хрущёве (из письма):
«В одном из московских музеев есть подаренный XVII съезду топор. На одной его стороне написано „руби правой рукой“, на другой — „руби левой рукой“, а по обуху — „руби примиренцев“. Созданная к 30-м годам структура власти не давала людям возможности на сомнения, на размышления, на обдумывание.
Почти всю свою жизнь Хрущёву пришлось думать о сохранении собственной жизни, у него не было возможности стать образованным. Он воспитывался в той гостиной, где палач распределял, кому, жить, а кому голову отсечь. Он пел в этой гостиной частушки, юродствовал, был у Coco Джугашвили клоуном. Да, он участвовал и в репрессиях. Но по-человечески, мне кажется, он ненавидел это. Он выполнял роль шута при кровавом дворе. А шуты, как правило, ненавидят хозяев.
И вот к нему в руки попадает огромная власть. Ему достаётся власть, где есть прислужники с наручниками и кистенями. И страна, истерзанная и замученная ими. И перед ним встают задачи огромной сложности, фантастической. Судить его за то, как он решал эти задачи, я не могу. Это не в моих силах. Потому что освободить людей из лагерей, вернуть семьям честное имя, дать паспорта крестьянам (что он, кстати, считал своим главным делом жизни), думать о том, как накормить страну, начать жилищное строительство (жили-то многие в бараках), дать два выходных дня, дать людям пенсии, приехать в ООН, снять башмак и стучать им по трибуне, отчего возникло ощущение, что перед тобой нормальный живой человек, сломать «железный занавес», задумать реорганизацию аппарата — за всё это человек заслуживает не только того, чтобы к его недостаткам была привлечена терпимость, но и доброй памяти.
Я виделся с Хрущёвым в последний день его рождения, незадолго до смерти. Вспоминая свой визит в Манеж, он извинился и сетовал: «И зачем я только полез во всё это. Это же совершенно не моё дело…»
Одна из композиций в картине «50» посвящена встречам с Хрущёвым. Я сейчас работаю над ней. В неё будет включена наколотая на иглу редкая бабочка, подаренная когда-то сыном Хрущёва в благодарность за то, что я помогал Эрнсту Неизвестному в работе над надгробным памятником отцу, и фотография, сделанная в Манеже.
Круг художников, в котором находился и я, попал под разгром из-за игры случая.
Мы понятия не имели о сложившейся к этому моменту в Союзе художников ситуации: одна команда живописцев, находящаяся у власти, решила, что пора сводить счёты с другой командой, которая подошла к этой власти слишком близко, и, чтобы бить наверняка, придумала, как воспользоваться обстоятельствами и сделать это руками первого человека в государстве.
Нас же на выставку в Манеж, открытую к 30-летию МОСХа, пригласили буквально за день до его визита, после того, как мы устроили собственную выставку на улице Большая Коммунистическая в районном Доме учителя, и западные корреспонденты разгрохотали о ней на весь мир. Нам выделили в Манеже на втором этаже три зала. Там теперь кафе.
За одни сутки мы перевезли и смонтировали всю экспозицию. Всю ночь прибивали гвоздики, вешали картины, мастерили подмостки для скульптур и от избытка радости дурачились.
Уже не помню где, мы раскопали лист фанеры и, решив, разукрасили его гуашью. Потом этот лист нам чем-то не понравился, и мы спрятали его за занавеску. На следующий день, когда пришёл Хрущёв, кто-то из его свиты вынул эту фанеру и сказал ликуя: «Вот они какие картины рисуют, Никита Сергеевич!»
Но в эту ночь нам было неведомо, зачем нас позвали.
Часа в три утра мы разошлись по домам, а в девять собрались обратно. Ребята пошли наверх, а я остался у входа и, когда подъехал Хрущёв, пристроился к его свите и ходил за ним по первому этажу, слушал, как неведомый нам замысел приводится в исполнение.
Как он орал о том, что ему бронзы на ракеты не хватает, что картошка Фалька — это песня нищеты, а обнажённое тело его девы — это не та женщина, которой надо поклоняться. Те же, кто рядом с ним, подливали масла в огонь.
Когда подошло время к нам на второй этаж подниматься, я побежал вперёд, поднялся раньше и попытался протиснуться сквозь толпу у двери. Но из-за того, что меня хватает за руку один из охранников Хрущёва и шипит: «Стой здесь и не выпячивайся», я остаюсь с краю, у. дверей. Через полминуты поднимается Хрущёв. Он останавливается и, обняв Володю Шорца и меня за плечи, говорит: «Мне сказали, вы делаете плохое искусство. Я не верю. Пошли посмотрим». И мы в обнимку входим в зал. Хрущёв оглядывается по сторонам, упирается взглядом в портрет, нарисованный Лёшей Россалем, и произносит сакраментальную фразу: «Вы что, господа, педерасы?» Он этого слова не знает, потому и произносит, как расслышал. Ему кто-то нашептал его. И он думает, что, быть может, перед ним и вправду извращенцы. Мы со страха наперебой говорим: «Нет, нет, это картина Лёши Россаля. Он из Ленинграда». Хотя Лёша и жил, и живёт в Москве. Тогда Хрущёв разворачивается корпусом, упирается в мою картину и медленно наливается малиновым цветом…
Всё дальнейшее было глумлением. Витийством. Досталось каждому.
Моих картинок в зале было четыре. И так получилось, что на все четыре его бог вынес. Когда Хрущёв подошёл к моей последней работе, к автопортрету, он уже куражился:
— Посмотри лучше, какой автопортрет Лактионов нарисовал. Если взять картон, вырезать в нём дырку и приложить к портрету Лактионова, что видно? Видать лицо. А эту же дырку приложить к твоему портрету, что будет? Женщины должны меня простить — жопа.
И вся его свита мило заулыбалась.
А так как я перед ним уже в четвёртый раз стоял, я немного успокоился. Вдруг за плечом у Хрущёва выплывает физиономия одного из приближённых: «Никита Сергеевич, они иностранцам свои холсты продают». И глаза у Хрущёва мгновенно стали, как у неистового хряка перед случкой. Совершенно стальные. И в полной тишине он смотрит на меня. Набрав воздуха, я говорю: «Никита Сергеевич, даю вам честное слово, никто из присутствующих здесь художников ни одной картины иностранцам не продал».
По тем временам это был политический криминал.
Хрущёв в ответ промолчал, отвернулся, а я смотрю: где же приближённый. Нет его. Испарился. Особое искусство придворного плебея: тявкнул — и, при всей грузности, исчез.
Когда Хрущёв пошёл в соседний зал, где висели работы Соболева, Янкилевского, я вышел в маленький коридорчик перекурить. Стою рядом с дверью, закрыв ладонью сигарету, и вижу, как в коридор выходят президент Академии художеств Серов и секретарь правления Союза художников Преображенский. Они посмотрели на меня, как на лифтёршу, и Серов говорит Преображенскому: «Как ловко мы с тобой всё сделали! Как точно всё разыграли!» Вот таким текстом. И глаза на меня скосили. У меня аж рот открылся. Я оторопел. От цинизма.
Из второго зала Хрущёв выскочил довольно быстро. Я там не был, знаю только, что после того, как Юло Соостер сказал ему, что просидел семь лет в лагере, Хрущёв на некоторое время замолчал. Обратно он вышел несколько притихший, и в воздухе появилось ощущение финала.
А Эрнст Неизвестный всё это время зверюгой ходит. Он небольшого роста, черноглазый и дико активный. Крайне максималичен. Вожак. Поняв, что, быть может, это действительно финал, он встал перед Хрущёвым и говорит: «Никита Сергеевич, вы глава государства, и я хочу, чтобы вы посмотрели мою работу».
Хрущёв от такой формы обращения пошёл за ним в третий зал. А на лицах виновников по отношению к Эрнсту засияли безмерное уважение и восторг.
Как только Хрущёв увидел работы Эрнста, он опять сорвался и начал повторять свою идею о том, что ему бронзы на ракеты не хватает. И тогда на Эрнста с криком выскочил Шелепин: «Ты где бронзу взял? Ты у меня отсюда никуда не уедешь!» На что Эрнст, человек неуправляемый, вытаращил чёрные глаза и, в упор глядя на Шелепина, сказал ему: «А ты на меня не ори! Это дело моей жизни. Давай пистолет, я сейчас здесь, на твоих глазах, застрелюсь».
Выходили мы с выставки с таким чувством, будто у выхода нас ждут «чёрные вороны».
Двое из нас, Эрнст и я, побывали на последовавших за выставками трёх встречах Хрущёва и интеллигенцией. Они проходили ничуть не лучше, и ощущение от них оставалось такое же, как и от первой встречи: бесконечного свинства».
<< Назад Вперёд>>
Просмотров: 1919