Борис Башилов.   Пушкин и масонство

III. Поэт и царь

I

Вскоре после восстания декабристов (20 января 1826 года) Пушкин пишет Жуковскому: “Вероятно правительство удовлетворилось, что я к заговору не принадлежу и с возмутителями 14 декабря связей политических не имел... Я был масон в Кишиневской ложе, т. е. в той, за которую уничтожены в России все ложи. Я, наконец, был в связи с большею частью нынешний заговорщиков. Покойный Император, сослав меня, мог только упрекнуть меня в безверии...” “Кажется можно сказать царю: Ваше Величество, если Пушкин не замешан, то нельзя ли наконец позволить ему возвратиться?”

“Конечно, — пишет Пушкин Дельвигу в феврале того же года, — я ни в чем не замешан, и, если правительству досуг подумать обо мне, то оно легко в этом удостоверится. Но просить мне как-то совестно, особенно ныне, образ мыслей моих известен. Гонимый шесть лет сряду, замаранный по службе выключкою, сосланный в деревню за две строчки перехваченного письма, я, конечно, не мог доброжелательствовать покойному царю, хотя и отдавал полную справедливость его достоинствам. Но никогда я не проповедовал ни возмущения; ни революции, — напротив...”

В письме к Жуковскому, написанному 7 марта, Пушкин опять подчеркивает, что “Бунт и революция мне никогда не нравились, но я был в связи почти со всеми, и в переписке со многими заговорщиками. Все возмутительные рукописи ходили под моим именем, как все похабные ходят под именем Баркова. Если бы я был потребован Комиссией, то я бы, конечно, оправдался”. “Вступление на престол Государя Николая Павловича подает мне радостную надежду. Может быть Его Величеству угодно будет переменить мою судьбу. Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости”.

К написанному в июне прошению на имя Государя Николая I Пушкин прилагает следующее заявление:

“Я нижеподписавшийся, обязуюсь впредь к никаким тайным обществам, под каким бы они именем ни существовали, не принадлежать; свидетельствую при сем, что я ни к какому тайному обществу таковому не принадлежал и не принадлежу и никогда не знал о них”.

11 мая 1826 г.

10-го класса Александр Пушкин.

Описывая встречу Николая I с Пушкиным в Москве, в Чудовом монастыре, историки и литературоведы из числа Ордена всегда старались выпятить, что Пушкин на вопрос Николая I: “Принял бы он участие в восстании декабристов, если бы был в Петербурге?” Пушкин будто бы ответил : “Да, принял бы”. Но всегда игнорируется самая подробная запись о разговоре Николая I с Пушкиным, которая имеется, в воспоминаниях польского графа Струтынского. Запись содержания разговора сделана Струтынским со слов самого Пушкина, с которым он дружил. Запись графа Струтынского, однако, всегда игнорировалась, так как она показывала политическое мировоззрение Пушкина совсем не таким, каким его всегда изображали члены Ордена Р. И.

Воспоминания гр. Струтынского были изданы в Кракове в 1873 году (под псевдонимом Юлий Сас). В столетнюю годовщину убийства Пушкина в польском журнале “Литературные Ведомости” был опубликован отрывок из мемуаров, посвященный беседе Имп. Николая I с Пушкиным в Чудовом монастыре 18 сентября 1826 года. Вот часть этого отрывка:

“...Молодость, — сказал Пушкин, — это горячка, безумие, напасть. Ее побуждения обычно бывают благородны, в нравственном смысле даже возвышенны, но чаще всего ведут к великой глупости, а то и к большой вине. Вы, вероятно, знаете, потому что об этом много писано и говорено, что я считался либералом, революционером, конспиратором, — словом, одним из самых упорных врагов монархизма и в особенности самодержавия. Таков я и был в действительности. История Греции и Рима создала в моем сознании величественный образ республиканской формы правления, украшенной ореолом великих мудрецов, философов, законодателей, героев; я был убежден, что эта форма правления — наилучшая. Философия XVIII века, ставившая себе единственной целью свободу человеческой личности и к этой цели стремившаяся всею силою отрицания прежних социальных и политических законов, всею силою издевательства над тем, что одобрялось из века в век и почиталось из поколения в поколение, — эта философия энциклопедистов, принесшая миру так много хорошего, но несравненно больше дурного, немало повредила и мне. Крайние теории абсолютной свободы, не признающей над собою ничего ни на земле, ни на небе; индивидуализм, не считавшийся с устоями, традициями, обычаями, с семьей, народом и государством; отрицание всякой веры в загробную жизнь души, всяких религиозных обрядов и догматов, — все это наполнило мою голову каким-то сияющим и соблазнительным хаосом снов, миражей, идеалов, среди которых мой разум терялся и порождал во мне глупые намерения”.

То есть в дни юности Пушкин шел по шаблонному пути многих. Кто в 18 лет — не ниспровергатель всех основ!?

“Мне казалось, что подчинение закону есть унижение, всякая власть — насилие, каждый монарх — угнетатель, тиран своей страны, и что не только можно, но и похвально покушаться на него словом и делом. Не удивительно, что под влиянием такого заблуждения я поступил неразумно и писал вызывающе, с юношеской бравадой, навлекающей опасность и кару. Я не помнил себя от радости, когда мне запретили въезд в обе столицы и окружили меня строгим полицейским надзором. Я воображал, что вырос до размеров великого человека и до чертиков напугал правительство. Я воображал, что сравнялся с мужами Плутарха и заслужил посмертного прославления в Пантеоне!”

“Но всему своя пора и свой срок, — сказал Пушкин во время дальнейшего разговора с графом Струтынским. — Время изменило лихорадочный бред молодости. Все ребяческое слетело прочь. Все порочное исчезло. Сердце заговорило с умом словами небесного откровения, и послушный спасительному призыву ум вдруг опомнился, успокоился, усмирился; и когда я осмотрелся кругом, когда внимательнее, глубже вникнул в видимое, — я понял, что казавшееся доныне правдой было ложью, чтимое — заблуждением, а цели, которые я себе ставил, грозили преступлением, падением, позором! Я понял, что абсолютная свобода, не ограниченная никаким божеским законом, никакими общественными устоями, та свобода, о которой мечтают и краснобайствуют молокососы или сумасшедшие, невозможна, а если бы была возможна, то была бы гибельна как для личности, так и для общества; что без законной власти, блюдущей общую жизнь народа, не было бы ни родины, ни государства, ни его политической мощи, ни исторической славы, ни развития; что в такой стране, как Россия, где разнородность государственных элементов, огромность пространства и темнота народной (да и дворянской!) массы требуют мощного направляющего воздействия, — в такой стране власть должна быть объединяющей, гармонизирующей, воспитывающей и долго еще должна оставаться диктатуриальной или самодержавной, потому что иначе она не будет чтимой и устрашающей, между тем, как у нас до сих пор непременное условие существования всякой власти — чтобы перед ней смирялись, чтобы в ней видели всемогущество, полученное от Бога, чтобы в ней слышали глас самого Бога. Конечно, этот абсолютизм, это самодержавное правление одного человека, стоящего выше закона, потому что он сам устанавливает закон, не может быть неизменной нормой, предопределяющей будущее; самодержавию суждено подвергнуться постепенному изменению и некогда поделиться половиною своей власти с народом. Но это наступит еще не скоро, потому что скоро наступить не может и не должно”.

— Почему не должно? — переспросил Пушкина граф.

— Все внезапное вредно, — ответил Пушкин, — Глаз, привыкший к темноте, надо постепенно приучать к свету. Природного раба надо постепенно обучать разумному пользованию свободой. Понимаете? Наш народ еще темен, почти дик; дай ему послабление — он взбесится”.

II

Пушкин рассказал следующее графу Струтынскому о своей беседе с императором Николаем I в Чудовом монастыре:

“Я знаю его лучше, чем другие, — сказал Пушкин графу Струтынскому, — потому что у меня к тому был случай. Не купил он меня золотом, ни лестными обещаниями, потому что знал, что я непродажен и придворных милостей не ищу; не ослепил он меня блеском царского ореола, потому что в высоких сферах вдохновения, куда достигает мой дух, я привык созерцать сияния гораздо более яркие; не мог он и угрозами заставить меня отречься от моих убеждений, ибо кроме совести и Бога я не боюсь никого, не дрожу ни перед кем. Я таков, каким был, каким в глубине естества моего останусь до конца дней: я люблю свою землю, люблю свободу и славу отечества, чту правду и стремлюсь к ней в меру душевных и сердечных сил; однако я должен признать, (ибо отчего же не признать), что Императору Николаю я обязан обращением моих мыслей на путь более правильный и разумный, которого я искал бы еще долго и может быть тщетно, ибо смотрел на мир не непосредственно, а сквозь кристалл, придающий ложную окраску простейшим истинам, смотрел не как человек, умеющий разбираться в реальных потребностях общества, а как мальчик, студент, поэт, которому кажется хорошо все, что его манит, что ему льстит, что его увлекает!

Помню, что, когда мне объявили приказание Государя явиться к нему, душа моя вдруг омрачилась — не тревогою, нет! Но чем-то похожим на ненависть, злобу, отвращение. Мозг ощетинился эпиграммой, на губах играла насмешка, сердце вздрогнуло от чего-то похожего на голос свыше, который казалось призывал меня к роли исторического республиканца Катона, а то и Брута. Я бы никогда не кончил, если бы вздумал в точности передать все оттенки чувств, которые испытал на вынужденном пути в царский дворец, и что же? Они разлетелись, как мыльные пузыри, исчезли в небытие, как сонные видения, когда он мне явился и со мной заговорил. Вместо надменного деспота, кнутодержавного тирана, я увидел человека рыцарски-прекрасного, величественно-спокойного, благородного лицом. Вместо грубых и язвительных слов угрозы и обиды, я слышал снисходительный упрек, выраженный участливо и благосклонно.

“Как, — сказал мне Император, — и ты враг твоего Государя, ты, которого Россия вырастила и покрыла славой, Пушкин, Пушкин, это не хорошо! Так быть не должно”.

Я онемел от удивления и волнения, слово замерло на губах. Государь молчал, а мне казалось, что его звучный голос еще звучал у меня в ушах, располагая к доверию, призывая о помощи. Мгновения бежали, а я не отвечал.

“Что же ты не говоришь, ведь я жду”, — сказал Государь и взглянул на меня пронзительно.

Отрезвленный этими словами, а еще больше его взглядом, я наконец опомнился, перевел дыхание и сказал спокойно: “Виноват и жду наказания”.

“Я не привык спешить с наказанием, — сурово ответил Император, — если могу избежать этой крайности, бываю рад, но я требую сердечного полного подчинения моей воле, я требую от тебя, чтоб ты не принуждал меня быть строгим, чтоб ты помог мне быть снисходительным и милостивым, ты не возразил на упрек во вражде к твоему Государю, скажи же почему ты враг ему?”

“Простите, Ваше Величество, что, не ответив сразу на Ваш вопрос, я дал Вам повод неверно обо мне думать. Я никогда не был врагом моего Государя, но был врагом абсолютной монархии”.

Государь усмехнулся на это смелое признание и воскликнул, хлопая меня по плечу:

“Мечтания итальянского карбонарства и немецких тугендбундов! Республиканские химеры всех гимназистов, лицеистов, недоваренных мыслителей из университетской аудитории. С виду они величавы и красивы, в существе своем жалки и вредны! Республика есть утопия, потому что она есть состояние переходное, ненормальное, в конечном счете всегда ведущая к диктатуре, а через нее к абсолютной монархии. Не было в истории такой республики, которая в трудную минуту обошлась бы без самоуправства одного человека и которая избежала бы разгрома и гибели, когда в ней не оказалось дельного руководителя. Силы страны в сосредоточенной власти, ибо где все правят — никто не правит; где всякий законодатель, — там нет ни твердого закона, ни единства политических целей, ни внутреннего лада. Каково следствие всего этого? Анархия!”

Государь умолк, раза два прошелся по кабинету, вдруг остановился предо мной и спросил: “Что ж ты на это скажешь, поэт?”

“Ваше Величество, — отвечал я, кроме республиканской формы правления, которой препятствует огромность России и разнородность населения, существует еще одна политическая форма — конституционная монархия”.

“Она годится для государств, окончательно установившихся, — перебил Государь тоном глубокого убеждения, — а не для таких, которые находятся на пути развития и роста. Россия еще не вышла из периода борьбы за существование, она еще не добилась тех условий, при которых возможно развитие внутренней жизни и культуры. Она еще не достигла своего предназначения, она еще не оперлась на границы необходимые для ее величия. Она еще не есть вполне установившаяся, монолитная, ибо элементы, из которых она состоит до сих пор, друг с другом не согласованы. Их сближает и спаивает только самодержавие, неограниченная, всемогущая воля монарха. Без этой воли не было бы ни развития, ни спайки и малейшее сотрясение разрушило бы все строение государства. Неужели ты думаешь, что будучи конституционным монархом я мог бы сокрушить главу революционной гидры, которую вы сами, сыны России вскормили на гибель ей? Неужели ты думаешь, что обаяние самодержавной власти, врученное мне Богом, мало содействовало удержанию в повиновении остатков Гвардии и обузданию уличной черни, всегда готовой к бесчинству, грабежу и насилию? Она не посмела подняться против меня! Не посмела! Потому что самодержавный царь был для нее представителем Божеского могущества и наместником Бога на земле, потому что она знала, что я понимаю всю великую ответственность своего призвания и что я не человек без закала и воли, которого гнут бури и устрашают громы”.

Когда он говорил это, ощущение собственного величия и могущества, казалось, делало его гигантом. Лицо его было строго, глаза сверкали, но это не были признаки гнева, нет, он в эту минуту не гневался, но испытывал свою силу, измерял силу сопротивления, мысленно с ним боролся и побеждал. Он был горд и в то же время доволен. Но вскоре выражение его лица смягчилось, глаза погасли, он снова прошелся по кабинету, снова остановился предо мною и сказал:

“Ты еще не все высказал, ты еще не вполне очистил свою мысль от предрассудков и заблуждений, может быть, у тебя на сердце лежит что-нибудь такое, что его тревожит и мучит? Признайся смело, я хочу тебя выслушать и выслушаю”.

“Ваше Величество, — отвечал я с чувством, — Вы сокрушили главу революционной гидре. Вы совершили великое дело, кто станет спорить? Однако... есть и другая гидра, чудовище страшное и губительное, с которым Вы должны бороться, которое должны уничтожить, потому что иначе оно Вас уничтожит!”

“Выражайся яснее,— перебил Государь, готовясь ловить каждое мое слово”.

“Эта гидра, это чудовище, — продолжал я, — самоуправство административных властей, развращенность чиновничества и подкупность судов. Россия стонет в тисках этой гидры, поборов, насилия и грабежа, которая до сих пор издевается даже над высшей властью. На всем пространстве государства нет такого места, куда бы это чудовище не досягнуло, нет сословия, которого оно не коснулось бы. Общественная безопасность ничем у нас не обеспечена, справедливость в руках самоуправств! Над честью и спокойствием семейств издеваются негодяи, никто не уверен ни в своем достатке, ни в свободе, ни в жизни. Судьба каждого висит на волоске, ибо судьбою каждого управляет не закон, а фантазия любого чиновника, любого доносчика, любого шпиона. Что ж удивительного, Ваше Величество, если нашлись люди, чтоб свергнуть такое положение вещей? Что ж удивительного, если они, возмущенные зрелищем униженного и страдающего отечества подняли знамя сопротивления, разожгли огонь мятежа, чтоб уничтожить то, что есть и построить то, что должно быть: вместо притеснения — свободу, вместо насилия — безопасность, вместо продажности — нравственность, вместо произвола — покровительство законов, стоящих надо всеми и равного для всех! Вы, Ваше Величество, можете осудить развитие этой мысли, незаконность средств к ее осуществлению, излишнюю дерзость предпринятого, но не можете не признать в ней порыва благородного. Вы могли и имели право покарать виновных, в патриотическом безумии хотевших повалить трон Романовых, но я уверен, что даже карая их, в глубине души, Вы не отказали им ни в сочувствии, ни в уважении. Я уверен, что если Государь карал, то человек прощал!”

“Смелы твои слова, — сказал Государь сурово, но без гнева, — значит, ты одобряешь мятеж, оправдываешь заговорщиков против государства? Покушение на жизнь монарха?”

“О нет. Ваше Величество, — вскричал я с волнением, — я оправдываю только цель замысла, а не средства. Ваше Величество умеете проникать в души, соблаговолите проникнуть в мою и Вы убедитесь, что все в ней чисто и ясно. В такой душе злой порыв не гнездится, а преступление не скрывается!”

“Хочу верить, что так, и верю, — сказал Государь, более мягко, — у тебя нет недостатка ни в благородных побуждениях, ни в чувствах, но тебе не достает рассудительности, опытности, основательности. Видя зло, ты возмущаешься, содрогаешься и легкомысленно обвиняешь власть за то, что она сразу не уничтожила это зло и на его развалинах не поспешила воздвигнуть здание всеобщего блага. Знай, что критика легка и что искусство трудно: для глубокой реформы, которую Россия требует, мало одной воли монарха, как бы он не был тверд и силен. Ему нужно содействие людей и времени. Нужно соединение всех высших духовных сил государства в одной великой передовой идее; нужно соединение всех усилий и рвений в одном похвальном стремлении к поднятию самоуправления в народе и чувства чести в обществе. Пусть все благонамеренные, способные люди объединяться вокруг меня, пусть в меня уверуют, пусть самоотверженно и мирно идут туда, куда я поведу их, и гидра будет побеждена! Гангрена, разъедающая Россию, исчезнет! Ибо только в общих усилиях — победа, в согласии благородных сердец — спасение. Что же до тебя, Пушкин, ты свободен. Я забываю прошлое, даже уже забыл. Не вижу пред собой государственного преступника, вижу лишь человека с сердцем и талантом, вижу певца народной славы, на котором лежит высокое призвание — воспламенять души вечными добродетелями и ради великих подвигов! Теперь... можешь идти! Где бы ты ни поселился, — ибо выбор зависит от тебя, — помни, что я сказал, и как с тобой поступил, служи родине мыслью, словом и пером. Пиши для современников и для потомства, пиши со всей полнотой вдохновения и совершенной свободой, ибо цензором твоим — буду я”.

Такова была сущность Пушкинского рассказа. Наиболее значительные места, запечатлевшиеся в моей памяти, я привел почти дословно”.

Комментируя приведенный выше отрывок из воспоминаний гр. Струтынского, В. Ходасевич пишет: “Было бы рискованно вполне полагаться на дословный текст Струтынского, но из этого не следует, что мы имеем дело с вымыслом и что общий смысл и общий ход беседы передан неверно. Отметим, что на буквальную точность записи не претендует и сам автор, подчеркивающий, что наиболее значительные места приведены им почти буквально. Вполне возможно, что они даже были записаны Струтынским вскоре после беседы с Пушкиным: биограф и друг Струтынского, в свое время небезызвестный славист А. Киркор, рассказывает, что у Струтынского была необычайная память и что, кроме того, незадолго до смерти он сжег несколько томов своих дневников и заметок. Может быть, среди них находились и более точно воспроизведенные, сделанные по свежим воспоминаниям отрывки из беседы с Пушкиным, впоследствии послужившие материалом для данной записи, в которой излишняя стройность и законченность составляют, конечно; не достоинство, а недостаток. “...Повторяю еще раз, — заканчивает Б. Ходасевич свои комментарии, — запись нуждается в детальном изучении, которое одно позволит установить истинную степень ее достоверности. Но во всяком случае просто отбросить ее, как апокриф, нет никаких оснований. В заключение отметим еще одно обстоятельство, говорящее в пользу автора. Пушкин умер в 1837 г. Смерть его произвела много шуму не только е России, но и заграницей. Казалось бы, если бы Струтынский был только хвастуном и выдумщиком, пишущим на основании слухов и чужих слов — он поспешил бы при первой возможности выступить со своим рассказом, если не к русской печати, то заграничной. Он этого не сделал и своему повествованию о знакомстве с Пушкиным отвел место лишь в общих своих мемуарах, публикация которых состоялась лишь много лет спустя”.

III

“Москва, — свидетельствует современник Пушкина С. Шевырев, — приняла его с восторгом: везде его носили на руках. Приезд поэта оставил событие в жизни нашего общества”. Но всеобщий восторг сменился скоро потоками гнусной клеветы, как только в масонских кругах общества стал известен консервативный характер мировоззрения возмужавшего Пушкина. Вольтерьянцы и масоны не простили Пушкину, что он повернулся спиной к масонским идеям о усовершенствовании России революционным путем, ни того, что он с симпатией высказался о духовном облике подавителя восстания декабристов — Николае I.

Поняв, что в лице Пушкина они приобретают опасного врага, вольтерьянцы и масоны прибегают к своему излюбленному приему политической борьбы — к клевете. В ход пускаются сплетни о том, что Пушкин купил расположение Николая I ценой пресмыкательства, подхалимства и шпионажа.

Когда Пушкин написал “Стансы”, А. Ф. Воейков сочинил на него следующую эпиграмму:

Я прежде вольность проповедал,
Царей с народом звал на суд,
Но только царских щей отведал,
И стал придворный лизоблюд.

В одном из своих писем П. Вяземскому Пушкин сообщает: “Алексей Полторацкий сболтнул в Твери, что я шпион, получаю за то 2500 в месяц, (которые были бы очень мне пригодились благодаря крепсу) и ко мне уже являются троюродные братцы за местами и милостями царскими”.

На распущенные клеветнические слухи Пушкин ответил замечательным стихотворением “Друзьям”. Вот оно:

Нет, я не льстец, когда царю
Хвалу свободную слагаю:
Я смело чувства выражаю,
Языком сердца говорю.
Его я просто полюбил:
Он бодро, честно правит нами;
Россию вдруг он оживил
Войной, НАДЕЖДАМИ, трудами.
О нет, хоть юность в нем кипит,
Но не жесток в нем дух державный:
Тому, кого карает явно,
Он втайне милости творит,
Текла в изгнаньи жизнь моя,
Влачил я с милыми разлуку,
Но он мне царственную руку
Подал — и с вами я друзья.
Во мне почтил он вдохновенье.
Освободил он мысль мою,
И я ль, в сердечном умиленьи,
Ему хвалу не воспою?
Я льстец? Нет, братья, льстец лукав:
Он горе на царя накличет,
Он из его державных прав
Одну лишь милость ограничит.
Он скажет: “Презирай народ,
Гнети природы голос нежный!”
Он скажет: “Просвещенья плод —
Страстей и воли дух мятежный!”
Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.

Начинаются преследования со стороны полиции, продолжавшиеся до самого убийства Пушкина. Историки и пушкинисты из числа членов Ордена Р. И. всегда изображают дело так, что преследования исходили будто бы от Николая I.

Эту масонскую версию надо отвергнуть, как противоречащую фактам. Отношения между Николаем I и Пушкиным, не дают нам никаких оснований заподозрить Николая Первого в том, чтобы у него было желание преследовать гениального поэта и желать его гибели. В предисловии к работе С. Франка “Пушкин, как политический мыслитель”. П. Струве верно пишет, что: “Между великим поэтом и царем было огромное расстояние в смысле образованности культуры вообще: Пушкин именно в эту эпоху был уже человеком большой, самостоятельно приобретенной культуры, чем Николай I никогда не был. С другой стороны, как человек огромной действенной воли, Николай I превосходил Пушкина в других отношениях: ему присуща была необычайная самодисциплина и глубочайшее чувство долга. Свои обязанности и задачи Монарха он не только понимал, но и переживал. КАК ПОДЛИННОЕ СЛУЖЕНИЕ. Во многом Николай I и Пушкин, как конкретные и эмпирические индивидуальности, друг друга не могли понять и не понимали. Но в то же время они друг друга, как люди, по всем ДОСТОВЕРНЫМ ПРИЗНАКАМ И СВИДЕТЕЛЬСТВАМ, любили и еще более ценили. Для этого было много оснований. Николай I непосредственно ощущал величие пушкинского гения. Не надо забывать, что Николай I по собственному, СОЗНАТЕЛЬНОМУ РЕШЕНИЮ, приобщил на равных правах с другими образованными русскими людьми политически подозрительного, поднадзорного и в силу этого поставленного его предшественником в исключительно неблагоприятные условия Пушкина к русской культурной жизни и даже, как казалось самому Государю, поставил в ней поэта в исключительно привилегированное положение. Тягостные стороны этой привилегированности были весьма ощутимы для Пушкина, но для Государя прямо непонятны. Что поэта бесили нравы и приемы полиции, считавшей своим правом и своей обязанностью во все вторгаться, было более чем естественно — этими вещами не меньше страстного и подчас несдержанного в личных и общественных отношениях Пушкина, возмущался кроткий и тихий Жуковский. Но от этого возмущения до отрицательной оценки фигуры самого Николая I было весьма далеко. Поэт хорошо знал, что Николай I был — со своей точки зрения самодержавного, т. е. неограниченного, монарха, — до мозга костей проникнут сознанием не только ПРАВА и силы патриархальной монархической власти, но и ее ОБЯЗАННОСТЕЙ”. “Для Пушкина Николай I был настоящий властелин, каким он себя показал в 1831 году на Сенной площади, заставив силой своего слова взбунтовавшийся по случаю холеры народ пасть перед собой на колени. (См. письмо Пушкина к Осиповой от 29 июня 1831 г.). Для автора знаменитых “Стансов” Николай I был Царь “суровый и могучий”. (19 октября 1836 г.). И свое отношение к Пушкину Николай I также рассматривал под этим углом зрения”.

IV

Хорошее отношение к Николаю I Пушкин сохранил на протяжении всей своей жизни. Вернувшемуся после коронации в Петербурге Николаю I Бенкендорф писал: “Пушкин, автор, в Москве и всюду говорит о Вашем Величестве с благодарностью и величайшей преданностью”. Через несколько месяцев Бенкендорф снова пишет: “После свидания со мною Пушкин в Английском клубе с восторгом говорил о В. В. и побудил лиц, обедавших с ним, пить за В. В.” В октябре 1827 года, фон Кок, чиновник III отделения сообщает: “Поэт Пушкин ведет себя отменно хорошо в политическом отношении. Он непритворно любит Государя”.

“Вы говорите мне об успехе “Бориса Годунова”, — пишет Пушкин Е. М. Хитрово в феврале 1831 г. — по-правде я не могу этому верить. Успех совершенно не входил в мои расчеты, когда я писал его. Это было в 1825 году — и потребовалась смерть Александра, и неожиданное благоволение ко мне нынешнего Императора, ЕГО ШИРОКИЙ И СВОБОДНЫЙ ВЗГЛЯД НА ВЕЩИ, чтобы моя трагедия могла выйти в свет”.

“Из газет я узнал новое назначение Гнедича, — пишет Пушкин в феврале 1831 г. — Оно делает честь Государю, которого ИСКРЕННЕ ЛЮБЛЮ и за которого всегда радуюсь, когда он поступает прямо по-царски”. В том же году он сообщает П. В. Нащокину: “Нынче осенью займусь литературой, а зимой зароюсь в архивы, куда вход дозволен мне царем. Царь со мною очень милостив и любезен. Того и гляди, попаду во временщики, и Зубков с Павловым явятся ко мне с распростертыми объятиями” И, некоторое время спустя, пишет снова ему: “Царь (между нами) взял меня на службу, т. е. дал жалование и позволил рыться в архивах для составления истории Петра I. Дай Бог здравия Царю”. В 1832 г. поэт получил, как личный подарок Николая I “Полное Собрание Законов Российской Империи”.

28 февраля 1834 году Пушкин записывает в дневник: “Государь позволил мне печатать Пугачева; мне возвращена рукопись с Его замечаниями (очень дельными)... 6 марта имеется запись: “...Царь дал мне взаймы 20.000, на напечатание Пугачева. Спасибо”.

Пушкин, не любивший Александра I, не только уважал, но и любил Имп. Николая I. Рассердившись раз на Царя (из-за прошения об отставке), Пушкин пишет жене: “долго на него сердиться не умею”. 24 апреля 1834 г. он пишет ей же: “Видел я трех царей: первый велел снять с меня картуз, и пожурил за меня мою няньку; второй меня не жаловал; третий хоть и упек меня в камер-пажи под старость лет, но променять его на четвертого не желаю: добра от добра не ищут”. И ей же 16 июня 1834 года: “на ТОГО я перестал сердиться, потому, что не Он виноват в свинстве, его окружающих...”

Струве совершенно верно пишет, что “можно было бы привести еще длинный ряд случаев не только покровительственного, но и прямо любовного внимания Николая I к Пушкину”. “Словом все факты говорят о том взаимоотношении этих двух больших людей, наложивших каждый свою печать на целую эпоху, которое я изобразил выше. Вокруг этого взаимоотношения — под диктовку политической тенденции и неискоренимой страсти к злоречивым измышлениям — сплелось целое кружево глупых вымыслов, низких заподозреваний, мерзких домыслов и гнусных клевет. Строй политических идей даже зрелого Пушкина был во многом не похож на политическое мировоззрение Николая I, но тем значительнее выступает непререкаемая взаимная личная связь между ними, основанная одинаково и на их человеческих чувствах, и на их государственном смысле. Они оба любили Россию и ценили ее исторический образ”.

Николай Первый ценил ум и талант Пушкина, доброжелательно относился к нему как к крупному, своеобразному человеку, снисходительно смотрел на противоречащие придворному этикету выходки Пушкина, не раз защищал его от разного рода неприятностей, материально помогал ему. Вот несколько фактов подтверждающих это. После разговора с Пушкиным в Чудовом монастыре Николай I, — как сообщает П. И. Бартенев, — “подозвал к себе Блудова и сказал ему:

“Знаешь, что нынче говорил с умнейшим человеком в России?”

На вопросительное недоумение Блудова, Николай Павлович назвал Пушкина”. (П. И. Бартенев. Русский Архив. 1865 г.).

Когда против Пушкина масонскими кругами, злыми за измену Пушкина масонским “идеалам”, было поднято обвинение в том, что он является автором порнографической “Гаврилиады” Николай I приказал передать Пушкину следующее:

“...Зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтобы он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина выпуская оную под его именем”. После отправления Пушкиным Николаю I письма, содержание которого осталось тайной даже для членов Следственной Комиссии, Пушкин, по распоряжению Николая I к допросам по делу об авторе “Гаврилиады” больше не привлекался.

На полях письма Пушкина Николаю I о подлых намеках редактора “Северной Пчелы” Булгарина о его негритянском происхождении Николай I написал, что намеки Булгарина не что иное, как “низкие подлые оскорбления”, которые “обесчещивают не того, к кому относятся, а того, кто их написал”. Эта резолюция была сообщена Пушкину и доставила ему большое моральное удовлетворение. Прочитав в “Северной Пчеле” клеветническую статью по адресу Пушкина Николай I в тот же день написал Бенкендорфу: “Я забыл Вам сказать, любезный Друг, что в сегодняшнем нумере “Пчелы” находится опять несправедливейшая и пошлейшая статья, направленная против Пушкина; поэтому предлагаю Вам призвать Булгарина и запретить ему отныне печатать какие бы то ни было критики на литературные произведения и ЕСЛИ ВОЗМОЖНО, ЗАПРЕТИТЬ ЖУРНАЛ”.

Сравните это письмо Самодержца к начальнику; тайной полиции и подумайте о том, как поступили бы в подобном случае большевистские властители — законные наследники Ордена Р. И. и вам станет ясно насколько демократичен был образ мыслей Николая I. Он не приказывает запретить не нравящийся ему орган печати, а просит только начальника тайной полиции запретить его выход, если это возможно сделать согласно существующих законов о печати.

Бенкендорф, как и всегда встал, конечно, не на сторону Пушкина и Николая I, а на сторону Булгарина. Он убедил Николая I, что нельзя запретить издавать “Северную Пчелу” и что ему нельзя запретить писать в ней клеветнические статьи. Зато Бенкендорф быстро нашел повод закрыть “Литературную Газету” Дельвига, в которой сотрудничал Пушкин, после закрытия которой русская словесность по характеристике Пушкина была “с головою выдана Булгарину и Гречу”.

После закрытия “Литературной Газеты” Пушкин неоднократно возбуждал ходатайство о разрешении издавать ему газету литературно-политического характера. Но восстановление равновесия, при котором писатели национального направления могли бы вести борьбу с литературными и политическими прощелыгами типа Булгарина и Греча было совершенно не в интересах ушедших в подполье масонов. Бенкендорф, используемый видимо масонами из числа лиц принадлежащих к придворному кругу, давал всегда отрицательные заключения по поводу ходатайств Пушкина и издание газеты последнему не разрешалось.

<< Назад   Вперёд>>  
Просмотров: 1959


Возможно, Вам будут интересны эти книги: